Когда мы заговаривали с ним о Пушкине или декламировали его стихи, он махал рукою и перебивал, затыкая уши:
– Перестаньте! перестаньте! это все пустяки и побрякушки: ничего возвышенного, ничего нравственного… и кто вам дает читать такие книги?..
О Полевом он не мог слышать равнодушно…
– Это мерзавец! – говорил он, дрожа всем телом, – безграмотное животное, двух строк со складом и правильно не может написать… Лавочник, целовальник, а осмеливается безнаказанно оскорблять людей пожилых, чиновных и ученых!
– Как же вы знаете, что Полевой безграмотный, – возражали мы, – ведь вы сами говорите, что вы тридцать лет ничего не читали?
– Да мне попалась недавно, – отвечал он с неизъяснимым добродушием, – у кого-то из знакомых случайно книжонка, в которой была напечатана между прочим и его чепуха. Я прочел несколько строк и ужаснулся… Да что я говорю, лавочник! Всякий лавочник, друзья мои, напишет правильнее его.
Яков Васильевич задал нам однажды сочинения. Я выписал начало повести Полевого (кажется, «Сохатый») и представил ему выписку за собственное сочинение.
Яков Васильевич читал долго и внимательно, останавливался на каждом периоде и был восхищен изящностию слога, мастерством оборотов и грамматическою правильностию этого сочинения…
– Молодец, друг мой, молодец! – говорил он. – Хорошо, очень хорошо… – И он качал головою от удовольствия. – Я вам скажу, друзья мои, что такой слог сделал бы честь и опытному писателю…. Не поправлял ли, впрочем, тебя кто-нибудь? – прибавил он через минуту задумчиво.
– Нет, никто, Яков Васильевич, – бойко отвечал я, – я это написал сразу-с, без всяких поправок.
– У тебя талант, друг мой, талант!
И с тех пор Толмачев относился ко мне с особенным вниманием и рекомендовал меня инспектору и помощнику инспектора.
В день публичного акта, при выпуске, я подошел к Толмачеву.
– Я виноват перед вами, Яков Васильевич, – сказал я, – я вас обманул. Я вам выдал чужое сочинение, которым вы были так восхищены, за свое… Ведь это вы так восхищались слогом Полевого. Я подал вам подстрочную выписку из Полевого. Видите ли, он, однако, не так безграмотен, как вы говорите.
Толмачев нахмурился, взглянул на меня сначала неблагосклонно, но потом улыбнулся и сказал:
– Что ты, мой друг, какой вздор говоришь!
– Спросите у моих товарищей, если не верите.
– И верить не хочу, и спрашивать не буду, – отвечал Толмачев решительно и отвернулся.
Я, впрочем, еще прежде этого имел счастие обратить на себя внимание Якова Васильевича.
Когда он вошел в первый раз к нам в класс и прочел список новых выпускных воспитанников, он остановился с видимым удовольствием на моей фамилии.
– А что, г. Панаев, – спросил он, – вы родственник тому Панаеву, который написал «Идиллии»?
Этот вопрос преследовал меня. Все начальники и учителя предлагали его мне при вступлении моем в пансион.
– Да, родственник, – отвечал я.
– И близкий?
– Племянник.
– А-а-а! – протянул Толмачев значительно. – «Идиллии» вашего дядюшки образцовые идиллии, единственные у нас в этом роде. Я хоть тридцать лет ничего не читаю, но для Панаева я сделал исключение и прочел его «Идиллии» с великим удовольствием.
Я сделался любимицей Якова Васильевича, хотя не заслужил этого ничем, кроме того, что был племянником моего дяди, не разделяя вовсе мнения достойного профессора об его идиллиях.
Для публичного акта Толмачев задал мне написать речь О значении русской словесности, что-то вроде этого. Задача эта привела меня в совершенный тупик. Я мог с успехом написать сочинение о захождении или восхождении солнца, поездку в Парголово или в Нарву, но как же рассуждать о значении словесности? Я знал несколько стихов Ломоносова и Державина, которые заставляли меня выучивать наизусть; незаметно и добровольно заучил почти всю первую главу «Онегина» и несколько стихотворений Жуковского, Батюшкова, Языкова, перечел все новейшие альманахи и критические статьи в «Телеграфе» – но этим и ограничивались все мои бессвязные знания. Что ж я напишу? Этот вопрос долго мучил меня. Наконец я принялся перечитывать «Телеграф» и написал какую-то нелепую статью, составленную из разных телеграфских критик. Я приделал к ней кое-как фразистое, нелепое заключение, но чувствовал, однако, что все это никуда не годится.
Толмачев взял мою несчастную компиляцию для просмотра домой и потом возвратил мне ее с улыбкой.
– Нет, друг мой, – сказал он, – ты напорол дичь. Уж ты не беспокойся. Я сам для тебя напишу речь такую, какую надобно.
Смысл этой речи я совершенно забыл, да, кажется, в ней и не было никакого смысла. В заключение, как водится, было обращение к государю и изъявление чувства благоговейной признательности августейшему покровителю просвещения за попечение и заботливость об нас.
Я показал эту речь Кречетову. Он перелистовал ее и бросил с презрением.
– Избитые места, пошлость, ни одной живой, свежей, сочной мысли, ничего эдакого… эдакого…
И руки Кречетова пришли в движение для объяснения этого, но ничего не объясняли. Он повторил еще раз эдакого, махнул рукой и прибавил:
– Э! да впрочем, чего ждать от старика, выжившего из ума?.. А можно бы написать славную речь, пропитанную свежими мыслями, обделать ее эдак изящно, как игрушечку…
Начались репетиции в публичной зале. Я читал бойко, четко, с ударениями, с возвышениями и понижениями голоса, не обнаруживая ни малейшего смущения. Инспектор, его помощник, гувернеры – все были в восторге от моего чтения, и я был совершенно счастлив. На одну из репетиций явился и попечитель К. М. Бороздин – человек очень тихий и добрый. Он также отозвался об моем чтении с большой похвалой.