После репетиции я решился заметить ему, что в подлиннике и в переводе моем Отелло говорит просто: «Крови, Яго, крови!» и что, по моему мнению, это сильнее и проще. Каратыгин взглянул на меня с высоты своей, улыбнувшись.
– Нет, – сказал он, – уж вы предоставьте мне говорить так, как я нахожу лучше. Эта фраза: «Крови, Яго, крови!»– коротка; для того чтобы придать ей силу, необходимо прибавлять «жажду я».
И он отвернулся от меня.
Делать было нечего – надо было покориться артисту; но (теперь мне смешно вспоминать об этом) это жажду я меня ужасно беспокоило.
Надо заметить, что Каратыгин меня знал с детства. Я встречал его в доме К*, с которыми были близки мои родные, и, переведя «Отелло», еще до знакомства моего с Брянским, я пригласил к себе на вечер Каратыгина, В. И. Панаева и Кречетова и прочел им мой перерод.
Каратыгин заметил, что хотя Шекспир большой талант, но играть его пиесы без значительных переделок невозможно, и что «Отелло» требует больших исправлений и выкидок. Дядя мой совершенно согласился с этим. Это возмутило меня, и тогда уже я решился обратиться к Брянскому.
Кречетов был в восторге от «Отелло». Он, кажется, познакомился с настоящим шекспировским Отелло в первый раз через мой перевод. До этого он знал «Отелло» по Дюсису, хотя и уверял, что глубоко изучил всего Шекспира, и называл его не иначе, как великим сердцеведцем; он удостоивал его также местоимения мой и иногда просто называл Уильямом.
Когда Панаев и Каратыгин уехали, Кречетов покачал головою и обратился ко мне:
– Эти господа, я вам скажу, ровно ничего не понимают, ничего-таки формально! Стоило вам приглашать их! Ну, да, положим, ваш дядюшка… где ж ему обнять эту глубину, эту-эту силу, мощь, эту-эту беспредельность, эту полноту…
И Кречетов размахивал руками.
– Он взращен на этом приторном, сахарном Геснере… А Каратыгин-то! Еще считается великим артистом! Хорош, нечего сказать!
Когда речь касалась чего-нибудь театрального, Кречетов непременно всякий раз с энтузиазмом вспоминал о Катерине Семеновой, рассказывал о своем знакомстве с нею, рисовал ее в самых соблазнительных красках, намекал, что она была к нему неравнодушна и соблазняла его своей ножкой. В заключение он глубоко вздыхал и, разрывая свой волос с ожесточением, бросал его и произносил:
– Все это, батюшка —
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой!
Кречетов любил рассказывать о своей холостой жизни и о своих победах над прекрасным полом. Он посещал меня непременно раз в неделю и всякий раз передавал мне какой-нибудь эпизод из своих юношеских любовных приключений, заканчивая его вздохом и повторяя:
Теперь уж я не тот!
Надобно заметить, что за год до моего выпуска он женился на девице Гороховой, которую всегда описывал самыми поэтическими красками, говорил, что она совершенно удовлетворяет его идеалу и в пластическом и в моральном отношении и только смущался тем, что она уж слишком плодовита и рожает каждый год. Он называл ее обыкновенно своею милою нелепостью и иногда в рассказах о своей семейной жизни разнеживался до сантиментализма.
– Где вы провели канун нового года? – спросил он меня однажды.
– По обыкновению, у Одоевского, – отвечал я.
– А я так мирно и тихо провел дома: купил бутылку доброй малаги, взял корзиночку безе… и мы вдвоем с моею милою нелепостью полакомились и распили бутылку.
Кречетов получал тысяч семь ассигнациями от уроков и жил безбедно. Он иногда приглашал меня обедать на какие-то протасовские щи и на бутылку старой мадеры, до которой он был большой охотник, и однажды познакомил меня с своею супругою, которая, по усиленному настоянию его, пропела для меня после обеда «Соловья».
Кречетов был в восхищении от ее пения и часто повторял:
– Мне, батюшка, не нужно ходить в вашу Итальянскую оперу… У меня своя домашняя опера.
К числу самых резких заблуждений Кречетова о самом себе принадлежало убеждение, что он человек светский. Самым любимым его рассказом (Кречетов сильно повторялся) был рассказ о том, как Е. М. Хитрово, родственнику которой он давал уроки, представила его однажды графине Фикельмонт (жене австрийского посланника) и как он наговорил ей тысячи светских блестящих, безделушек и нелепостей…
Кречетов сделался для меня привычкою, необходимостию. Я постоянно прочитывал ему все мои новые сочинения, он держал их корректуры (надо отдать справедливость: он был превосходным корректором) и вообще принимал живое участие в моих литературных делах. Возвращая мне корректуры, он обыкновенно говорил:
– Скоро, кажется, мне и за свои корректуры придется приняться и вытащить что – нибудь хорошенькое из-под спуда!
Но проходили годы, а из-под спуда Кречетова ничего не выходило на свет. Я только раз видел на его письменном столе лист бумаги, на котором было написано начало какого-то монолога:
«Она женщина! Она жена моя! Она спит!»
Да еще раз Кречетов прочел мне начало, как он выражался, юмористической безделушки, в которой роль играл какой-то паук в печурке, сплетавший паутину – намек, не помню, на какого-то сочинителя…
Перед представлением «Отелло» Кречетов был почти в таком же волнении, как я…
В день бенефиса Брянского я ходил как в чаду и приехал в театр, замирая от страха.
Театр был, к моему огорчению, не полон, несмотря на то, что много было роздано даровых билетов.
Я с нетерпением ждал поднятия занавеса.
Он поднялся… Растрепанные и грязные декорации, истасканные костюмы, какой-то особенный акцент, обличавший невежество многих актеров, особенно дожа, неловкость и робость дебютанки – все это привело бы меня в отчаяние, но эффектный вход Каратыгина, его красота, его блестящий наряд, большие белые серьги, которые чрезвычайно шли к его черному лицу, и страшные рукоплескания публики при его появлении оживили меня.